Анализ повести "Котлован" Платонова А.П.

ИСТОРИЧЕСКИЙ КОНТЕКСТ И СЮЖЕТНО-КОМПОЗИЦИОННЫЕ ОСОБЕННОСТИ ПОВЕСТИ. Время работы над повестью, обозначенное автором на последней странице текста (декабрь 1929 — апрель 1930 г.), указывает на то, что “Котлован” был написан Платоновым практически с натуры — в тот самый “Год великого перелома”, наступление которого провозгласила статья И. Сталина 7 ноября 1929 г. Точные временные рамки описанных в “Котловане” событий также заданы конкретными историческими фактами: 27 декабря 1929 г. Сталин объявляет о переходе к политике “ликвидации кулачества как класса”, а 2 марта 1930 г. в статье “Головокружение от успехов” ненадолго притормаживает насильственную коллективизацию.

Сюжетный пунктир повести весьма несложен. Главный герой повести, Вощев, уволен с механического завода в жаркую пору начала листопада (конец лета — начало осени), причем увольнение приходится на день его тридцатилетия. Интересно, что в год описываемых событий автору повести Платонову тоже исполнилось 30 лет, а его день рождения, как и день рождения Вощева, приходится на конец лета (28 августа). Это позволяет предположить, что мировоззренческий кругозор героя близок авторскому.

Документально зафиксированная причина увольнения Вощева — “рост слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда”. В завкоме, куда герой через день обращается с просьбой о новом месте работы, Вощев объясняет причину своей задумчивости: он размышляет о “плане общей жизни”, который мог бы принести “что-нибудь вроде счастья”. Получив отказ в трудоустройстве, герой отправляется в дорогу и спустя еще один день добирается до соседнего города. В поисках ночлега он попадает в барак, переполненный спящими рабочими, а утром в разговоре выясняет, что оказался в бригаде землекопов, которые “все знают”, потому что “всем организациям существование” дают. Иными словами, перед Вощевым носители “безответного счастья”, “способные без торжества хранить внутри себя истину”. Надеясь на то, что жизнь и работа рядом с этими людьми даст ответы на мучающие Вощева вопросы, он решает влиться в их коллектив.

Вскоре выясняется, что землекопы готовят котлован для фундамента большого здания, предназначенного для совместной жизни всех простых рабочих людей, пока еще ютящихся в бараках. Однако масштабы котлована в процессе работы все время увеличиваются, потому что все более грандиозным становится проект “общего дома”. Бригадир землекопов Чиклин приводит в барак, где живут рабочие, девочку-сироту Настю, которая теперь становится их общей воспитанницей.

До поздней осени Вощев работает вместе с землекопами, а потом оказывается свидетелем драматических событий в прилегающей к городу деревне. В эту деревню по указанию руководства направляются двое рабочих бригады: они должны помочь местному активу в проведении коллективизации. После того как они гибнут от рук неизвестных кулаков, в деревню прибывают Чиклин и члены его бригады, которые доводят до конца дело коллективизации. Они истребляют или сплавляют на плоту вниз по реке (в “далекое пространство”) всех зажиточных крестьян деревни. После этого рабочие возвращаются в город, к котловану. Финал повести — похороны умершей от быстротечной болезни Насти, которая к этому моменту стала общей дочерью землекопов. Одна из стенок котлована и становится для нее могилой.

Как видим, для перечисления основных событий повести хватило нескольких абзацев. Однако собственно сюжет — далеко не главный уровень выражения ее глубинных смыслов. Сюжет для Платонова всего лишь событийные рамки, в которых необходимо поведать о существе современной ему эпохи, о положении человека в послереволюционном мире.

Главные события сюжета — бесконечное рытье котлована и стремительная “спецоперация” по “ликвидации кулачества” — две части единого грандиозного плана строительства социализма. В городе это строительство заключается в возведении единого зданий, “куда войдет на поселение весь местный класс пролетариата”; в деревне — в создании колхоза и уничтожении “кулаков”. Заметим, что конкретно-исторические аспекты создаваемой в повести картины существенно ретушированы: на первый план выступают мифопоэтические, обобщенно-символические грани описываемых событий.

Этой тенденции к символической обобщенности изображения в полной мере соответствуют название повести и особенности ее пространственно-временной организации. Образ-символ котлована отзывается в тексте множеством смысловых ассоциаций: в нем — “перелопачивание” жизни, “поднимаемая целина” земли, строительство храма — только идущее не вверх, а вниз; “дно” жизни (погружаясь в глубину котлована, землекопы опускаются все ниже от кромки земли); “котел коллективизма”, собирающий к себе тружеников; наконец, братская могила — и в прямом и в переносном смысле слова (здесь можно хоронить умирающих, здесь же погибает коллективная надежда на светлое будущее).

Временные рамки повествования обозначены в тексте “Котлована” не конкретными историческими датировками, а самыми общими указаниями на смену времен года: от ранней осени до зимы. При этом внутренняя “хронометрия” повести далека от четкости и какой бы то ни было ритмической упорядоченности. Время будто движется рывками, то почти останавливаясь, то ненадолго стремительно ускоряясь. О первых трех днях жизни Вощева (с момента увольнения до попадания в барак землекопов) еще можно судить благодаря указаниям на то, где и как он ночует, но в дальнейшем чередования дня и ночи перестают точно фиксироваться, а сюжетные события будто “отрываются” от календаря.

Изнурительная монотонность работы землекопов оттеняется повтором однообразных слов и словосочетаний: “до вечера”, “до утра”, “в следующее время”, “на рассвете”, “по вечерам”. Тем самым полгода сюжетного действия оборачивается бесконечным повторением одного и того же “суточного ролика”. Организация колхоза, напротив, проходит стремительно: сцены раскулачивания, высылки кулаков и праздника сельских активистов укладываются в одни сутки. Финал повести вновь возвращает читателя к ощущению бесконечно тянущегося дня, переходящего в вечную ночь: начиная с полудня Чиклин пятнадцать часов подряд копает могилу для Насти. Последняя “хронометрическая” деталь повести фиксирует момент погребения Насти в “вечном камне”: “Время было ночное...” Таким образом, на глазах читателя “текущее время” судьбоносных социально-исторических преобразований переплавляется в неподвижную вечность утраты. Последнее слово повести — слово “прощанье”.

В приведенной выше цитате часы “терпеливо идут”, будто преодолевая физически ощущаемое пространство. Этот пример иллюстрирует особый характер взаимосвязи времени и пространства в прозе Платонова: образно говоря, главным органом “переживания” времени становятся в мире писателя подошвы ног странствующего правдоискателя, часы и дни его движения просвечивают километрами пути. Внутренние же усилия героя, напряжение его сознания связаны с настоящим подвигом ожидания. “Его пеший путь лежал среди лета”, — сообщает читателю автор в самом начале повести о маршруте Вощева. Чтобы судить о времени, персонажу Платонова не нужны наручные часы, ему достаточно обратиться к пространству: “...Вощев подошел к окну, чтобы заметить начало ночи”. Пространство и время метонимически соприкасаются, а порой становятся взаимообратимыми, так что имя “места” становится своего рода псевдонимом “времени”. Стилистика Платонова побуждает прочитывать сам заголовок повести не только как “пространственную” метафору, но и как иносказание об эпохе. “Котлован” — это не только пропасть или бездна, но еще и пустая “воронка” остановившегося, исчерпавшего движение времени.

Если время в повести Платонова можно “видеть”, то ее художественное пространство утрачивает свой едва ли не важнейший атрибут — качество визуальной отчетливости, оптической резкости. Это качество платоновского видения мира становится особенно ощутимым, если понаблюдать за движениями персонажей. В то время как маршруты перемещений Раскольникова по Петербургу в “Преступлении и наказании” Ф.М. Достоевского или булгаковских героев по Москве в “Мастере и Маргарите” столь конкретны, что можно обозначить каждый из них на карте реального города, движения платоновских героев почти не соотносятся с ясными пространственными ориентирами, они практически лишены топографических “привязок”. Читателю невозможно представить, где находятся упоминаемые в повести город, завод, барак, дороги и т.п.

Обратите внимание на то, как изображается путь героя: “Вощев, прибывший на подводе из неизвестных мест, тронул лошадь, чтобы ехать обратно в то пространство, где он был”. “Неизвестные” места неведомого “пространства” придают блужданиям персонажей сновидческий, “сомнамбулический” характер: маршрут героя постоянно сбивается, он вновь и вновь возвращается к котловану. Персонажи повести беспрестанно перемещаются, но это движение часто передается Платоновым вне реальных “обстоятельств места” — туманными координатами абстрактных понятий. Чаще всего это язык недооформленных идеологических лозунгов: “в пролетарскую массу”, “под общее знамя”, “вслед ушедшей босой коллективизации”, “в даль истории, на вершину невидимых времен”, “обратно в старину”, “вперед, к своей надежде”, “в какую-то нежелательную даль жизни”. Блуждания людей по лишенной материальной плотности поверхности языковых абстракций оборачиваются лихорадочными поисками жизненной опоры, движениями в пространстве смыслов. “Обстоятельства сознания” значат для персонажей Платонова больше, чем обстоятельства быта.

“Броуновское” хаотичное “хожение” персонажей воплощает авторскую жалость об их бесприютности, сиротстве и потерянности в мире осуществляемых грандиозных проектов. Строя “общепролетарский дом”, люди оказываются бездомными странниками. В то же время автор близок своим героям в их нежелании остановиться, довольствоваться материально-конкретными целями, сколь бы внешне привлекательными они ни были. Платонов сопрягает их поиски с “лунной чистотой далекого масштаба”, “вопрошающим небом” и “бескорыстной, но мучительной силой звезд”.

Неудивительно, что в мире, лишенном привычных пространственно-временных опор, лишены традиционных причинно-следственных связей и описываемые события. В повести могут соседствовать друг с другом совершенно разнородные эпизоды, а их художественный смысл выявляется лишь тогда, когда читатель охватит мысленным взором всю представленную писателем картину, когда сквозь калейдоскопическое мелькание сцен он сумел различить отчетливую вязь мотивов. Проследим, например, как возникает и развивается в повести “деревенская тема”, связанная с мотивом коллективизации. Она берет начало во внешне случайном упоминании о мужике “с желтыми глазами”, который прибежал в артель землекопов и поселился в бараке, чтобы выполнять хозяйственную работу.

Вскоре именно он оказывается для обитателей барака “наличным виноватым буржуем”, а потому инвалид Жачев наносит ему “два удара в бок”. Вслед за тем с просьбой к землекопам является еще один житель близлежащей деревни. В овраге, который становится частью котлована, мужиками были спрятаны гробы, заготовленные ими впрок “по самообложению”. “У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство!” — сообщает землекопам пришелец. Его просьба воспринимается совершенно спокойно, как нечто само собой разумеющееся; правда, между рабочими и мужиком возникает небольшой спор. Два гроба уже использованы Чиклиным (один — в качестве постели для Насти, другой — как “красный уголок” для ее игрушек), мужик же настаивает на возврате двух “маломерных фобов”, заготовленных по росту для деревенских ребятишек.

Этот разговор передается в повести в нейтральной эмоциональной тональности, которая придает эпизоду абсурдные тона: создается впечатление страшного сна, наваждения. Абсурдность происходящего заостряется в примыкающем к эпизоду разговоре Насти с Чиклиным. Узнав от бригадира, что приходившие за гробами мужики вовсе не буржуи, она с неумолимой логикой ребенка спрашивает его: “А зачем им тогда гробы? Умирать должны одни буржуи, а бедные нет!” О завершении разговора автор сообщает: “Землекопы промолчали, еще не сознавая данных, чтобы говорить”.

В собственно сельских сценах повести еще больше смысловых смещений: соседствующие друг с другом разнородные эпизоды создают впечатление логической несвязности, калейдоскопического мелькания обрывков смутного сна: активист обучает крестьянок политической грамоте, медведь по запаху опознает деревенских кулаков и приводит Чиклина и Вощева к их избам, лошади самостоятельно заготавливают себе солому, раскулаченные крестьяне прощаются друг с другом перед тем, как всем вместе отправиться на плоту в море.

Ослабляя или вовсе разрушая причинно-следственные отношения между изображаемыми событиями, Платонов тем самым выявляет чудовищную нелогичность современной ему истории, абсурдную бездумность ее творцов. Грандиозный проект “общепролетарского дома” остается миражом, а единственной реальностью “нового мира” оказывается “пропасть котлована”.

СИСТЕМА ПЕРСОНАЖЕЙ ПОВЕСТИ. Центральный персонаж повести, Вощев, являет собой характерный для платоновской прозы тип героя-наблюдателя. Он продолжает в его творчестве вереницу “задумавшихся”, “усомнившихся” и ищущих смысла жизни героев. “У меня без истины тело слабнет...” — отвечает он на расспросы землекопов. Все имущество Вощева умещается в мешок, который он постоянно носит с собой: туда он складывает “всякие предметы несчастья и безвестности” — палый лист, корешки трав, веточки, разную ветошь. За внешним чудачеством его “собирательства” стоит важная мировоззренческая установка: всякой вещи мира герой стремится продлить существование. Его фамилия — отзвук этой любви к веществу мира, к вещам разного веса и калибра. В то же время в ней угадываются фонетически близкие слова “вообще” и “вотще”, сигнализирующие о направлении поисков героя (он стремится открыть смысл общего существования) и о печальной безуспешности его всеобъемлющей заботы (поиски окажутся тщетными).

Ближайшее окружение Вощева в повести представлено образами землекопов. Многие из них безымянны, на первый план выходит их коллективный портрет, составленный не из описаний лиц, а из самых общих биологических характеристик: “Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек... Все спящие были худы, как умершие, тесное место меж кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда”. На фоне этой обезличенной зарисовки проступают не столько индивидуализированные образы, сколько обобщенные амплуа: бригадир Чиклин, энтузиаст Сафронов, инвалид Жачев, “ябедник” Козлов. Пытаясь “забыться” в яростной работе, рабочие перестают думать, оставляя эту заботу руководителям вроде Пашкина. Истина для них — интеллигентская умственная игра, ничего не меняющая в реальности, а надеяться они могут лишь на собственные сверхусилия, на энтузиазм труда.

Особняком в системе персонажей стоят безымянный “активист” и инженер Прушевский. Образ первого из них — сатирическое воплощение “мертвой души” руководителя-бюрократа, спешащего отреагировать на очередную директиву властей и доводящего “линию партии” до абсурда. Он составляет “приемочный счет” на гробы, расставляет крестьян в виде пятиконечной звезды, обучает молодых крестьянок грамоте, заставляя заучивать непонятные им слова: “Большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы! Твердые знаки ставить на бугре и большевике...” Образ Прушевского — очередной вариант традиционного в прозе Платонова типа ученого, одинокого мыслителя, претендующего на покорение природных стихий. Именно ему принадлежит проект “вечного дома” — своего рода современной Вавилонской башни. Настроения Прушевского неустойчивы: он то элегически вспоминает о юношеской любви, то испытывает приступы безысходности и решает покончить с собой, но в итоге уходит вслед за девушкой “в бедном платке”, глаза которой влекут его “удивленной любовью”.

Однако главными героями своей повести Платонов делает работящих и искренних тружеников. Они жаждут счастья не столько для себя, сколько для своих потомков. Сами их представления о счастье никак не выявляются, но они явно не похожи на “рай” их руководителя Пашкина, живущего как бы уже в будущем, в сытости и довольстве. Одиночки, верящие в то, что “счастье произойдет от материализма”, легко получают свою долю и хорошо устраиваются. Таков, например, слабосильный Козлов, уходящий в город, чтобы “за всем следить” и “сильно любить пролетарскую массу”. Ho для большинства рабочих счастье — это прежде всего лучшая доля для детей. Пусть собственная жизнь землекопов тяжела, она освящена смыслом существования девочки Насти, сироты, удочеренной рабочими.

Вощев рассматривает девочку, как в детстве ангела на церковной стене; он надеется, что “это слабое тело, покинутое без родства среди людей, почувствует когда-нибудь согревающий поток смысла жизни и ум ее увидит время, подобное первому исконному дню”. Настя становится для землекопов живым символом будущего, материальным подтверждением реальности их веры. Греческое по происхождению имя Анастасия (“воскресшая”) несет в контексте повести идею воскрешения счастья. Тем трагичнее и сумрачнее финал повести, приводящий к смерти однажды уже “воскресавшей” девочки (Чиклин нашел ее рядом с умиравшей матерью). Смысловой итог свершившемуся событию подводят размышления Вощева, стоящего над тельцем только что умершей Насти: “Он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и убежденном впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?”

Портретные характеристики персонажей “Котлована” чрезвычайно скудны, так что лица большинства героев зрительно непредставимы. Практически игнорируя физиономические приметы, Платонов “прочитывает” лица как “бытийные” знаки общего состояния мира. Так, на лицах девушек-пионерок “остались трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения”; у Козлова было “мутное однообразное лицо” и “сырые глаза”, а у Чиклина — “маленькая каменистая голова”. Особенно интересно описание внешности прибежавшего из деревни мужика: “Один глаз он закрыл, а другим глядел на всех, ожидая худого, но не собираясь жаловаться; глаз его был хуторского, желтого цвета, оценивающий всю видимость со скорбью экономии”.

Персонажи будто развоплощаются, их образы “редуцируются” до выражаемой ими идеи или эмоции. Показательно, что абсолютно лишены собственных имен обитатели деревни, люди фигурируют под огрубленными социологическими “кличками”: “буржуй”, “полубуржуй”, “кулак”, “подкулачник”, “вредитель”, “мобилизованный кадр”, “подручный авангарда”, “середняцкий старичок”, “ведущие бедняки” и т.д. В “боковую графу” списка уничтоженных кулаков активист записывает “признаки существования” и “имущественное настроение”: в мире реализуемой утопии нет места живым людям.

Зато в полном соответствии с логикой абсурда в нем находится место животным, действующим в сельских сценах повести наряду с людьми и подчиняющимся тем же нормам поведения. Лошади, как и пионерки, ходят строем, будто они “с точностью убедились в колхозном строе жизни”; медведь-молотобоец столь же самозабвенно работает на кузне, как землекопы — в котловане, будто он осознал себя “сельским пролетарием” и проникся “классовым чутьем”; а вот одинокая собака брешет на чужой деревне “по-ста-ринному”. Такое художественное решение усиливает смысловую неоднозначность повести. С одной стороны, выявляется идея кровной связи человека с природой, единство всего живого на земле, взаимообратимость человеческого и природного начал. “У него душа — лошадь. Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует”, — говорит Чиклин об оставшемся без лошади и чувствующем себя “внутри пустым” мужике.

С другой стороны, использование зооморфной (“животноподобной”) образности неожиданно “заземляет”, материализует, делает чувственно ощутимыми и наглядными абстрактные понятия “классовая борьба”, “классовое чутье”, “обобществление”. Так, например, реализуется стертая метафора “классовое чутье”, когда медведь-кузнец “вдруг зарычал около прочной, чистой избы и не хотел идти дальше”; “уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага”. Реализация метафоры становится еще более очевидной в похвале Чиклина активисту: “Ты сознательный молодец, ты чуешь классы, как животное”. Под стать животным действуют люди: Чиклин механически убивает случайно оказавшегося под рукой мужика; Вощев “делает удар в лицо” “подкулачнику”, после которого тот не отзывается; мужики не делают различий между убийством активистов, скота, вырубкой деревьев и уничтожением собственной плоти. Коллективизация предстает в повести как коллективное убийство и самоубийство.

В финальных сценах повести присоединившиеся к рабочим мужики (оставшиеся в живых после коллективизации) оказываются в глубине котлована: “Все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована”. В этой жажде “спасения навеки” вновь объединяются в финале люди и животные: лошади возят бутовый камень, медведь таскает этот камень в передних лапах. “Спастись навеки” в контексте “Котлована” означает только одно — умереть. ОСОБЕННОСТИ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ РЕЧИ. При первом знакомстве язык Платонова ставит читателя в тупик: на фоне нормативного литературного языка он кажется диковинным, вычурным, неправильным. Главное искушение в объяснении такого языка — признать платоновское словоупотребление ироническим, допустить, что Платонов намеренно, сознательно выворачивает фразу, чтобы обнажить нелепость, подчеркнуть абсурдность изображаемого. “Уже сейчас можно быть подручным авангарда и немедленно иметь всю пользу будущего времени”, — решает для себя активист колхоза имени Генеральной линии. Формулировка мысли активиста, взятая сама по себе, может быть истолкована как знак иронии автора в адрес новых “хозяев жизни”. Проблема, однако, в том, что у Платонова почти все фразы такие: со “смещенным” словоупотреблением, с заменой слова малоподходящим на первый взгляд синонимом, с настойчиво используемыми плеоназмами, с не вполне объяснимыми инверсиями.

В прозе Платонова нет заметной границы между словами автора и словами персонажей: не отделяя себя от героев, автор как бы вместе с ними учится говорить, мучительно подыскивает слова. Язык Платонова был сформирован стихией послереволюционных лет. В 1920-е гг. языковая норма стремительно менялась: расширился лексический состав языка, в общий котел новой речи попадали слова разных стилевых пластов; бытовая лексика соседствовала с тяжеловесной архаикой, жаргон — с еще “не переваренными” сознанием человека из народа абстрактными понятиями. В этом лингвистическом хаосе разрушалась сложившаяся в литературном языке иерархия смыслов, исчезала оппозиция высокого и низкого стилей. Слова прочитывались и использовались как бы заново, вне традиции словоупотребления, сочетались без разбора, вне зависимости от принадлежности к тому или иному семантическому полю. В этой словесной вакханалии и сформировалось главное противоречие между глобальностью новых смыслов, требовавших новых слов, и отсутствием устойчивого, отстоявшегося словоупотребления, строительного материала речи.

Такова языковая закваска платоновского стиля. Надо сказать, что общепринятого, устоявшегося мнения о причинах “странноя-зычия” Платонова нет. Одна из версий заключается в том, что стиль речи писателя глубоко аналитический. Писателю важно не изобразить мир, не воспроизвести его в наглядных образах, а выразить мысль о мире, причем “мысль, мучающуюся чувством”. Слово Платонова, какое бы абстрактное понятие оно ни выражало, стремится не потерять полноты эмоционального чувства. Из-за этой эмоциональной нагруженности слова трудно “притираются” друг к другу; как незачищенные провода, соединения слов “искрят”. Тем не менее соединение слов оказывается возможным за счет того, что абстрактные слова материально уплотняются, теряют свое привычное абстрактное значение, а конкретные, “бытовые” слова получают символическую подсветку, просвечивают дополнительным переносным смыслом. Иносказание может быть прочитано буквально, как констатация факта, а обычная фраза, конкретное обозначение чреваты сгустком иносказания.

Возникает оригинальный словесный кентавр — симбиоз абстрактного и конкретного. Вот характерный пример: “Текущее время тихо шло в полночном мраке колхоза; ничто не нарушало обобществленного имущества и тишины коллективного сознания”. В этом предложении абстрактное и непредставимое “текущее время” наделяется признаками материального объекта, передвигающегося в пространстве: оно идет “тихо” (как?) и во “мраке колхоза” (где?). В то же время совершенно конкретное обозначение темноты (“полночный мрак”) приобретает дополнительный смысловой оттенок — словосочетание не столько обозначает время суток, сколько передает отношение к “мраку колхоза”, наваждению коллективизации.

Согласно другой версии, Платонов сознательно подчинил себя “языку утопии”, языку эпохи. Он перенял обессмысленный и рассчитанный на простое запоминание (а не понимание) язык идеологических штампов, догм и клише, чтобы взорвать его изнутри, доведя до абсурда. Тем самым Платонов сознательно нарушал нормы русского языка, чтобы предотвратить его превращение в оболванивающий язык утопии. “Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами”, — считал Иосиф Бродский, называя в финале своей статьи язык Платонова “языком, компрометирующим время, пространство, саму жизнь и смерть”.

Ведущий стилевой прием Платонова — художественно оправданное нарушение лексической сочетаемости и синтаксического порядка слов. Такое нарушение оживляет и обогащает фразу, придает ей глубину и многозначность. Проделаем небольшой стилистический эксперимент: заключим в скобки “лишние”, факультативные с точки зрения здравого смысла слова и словосочетания в первом предложении повести: “В день тридцатилетия (личной жизни) Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, (где он добывал средства для своего существования)”. Заведомо избыточное уточнение, отмеченное здесь скобками, нарушает привычное смысловое равновесие фразы, усложняет восприятие. Ho для Платонова главным оказывается не сообщить об увольнении Вощева, а привлечь внимание читателя к тем “зернам смысла”, которые позже прорастут в повести: Вощев будет мучительно искать смысла личной жизни и общего существования; средством обретения такого смысла станет для землекопов напряженная работа в котловане. Таким образом, уже в первой фразе заложена смысловая “матрица” повести, которая определяет движение ее речевого потока.

В языке Платонова слово является не столько единицей предложения, сколько единицей всего произведения. Поэтому в рамках конкретного предложения оно может быть размещено внешне “неправильно” — “вкривь и вкось”. Слово насыщается множеством контекстуальных значений и становится единицей высших уровней текста, например сюжета и художественного пространства. Нарушения синтаксических связей в отдельных предложениях оказываются необходимы для создания единой смысловой перспективы всей повести. Вот почему “лишними”, формально “неуместными” оказываются в высказываниях персонажей Платонова не всякие слова. Как правило, это слова, передающие устойчивый смысловой и эмоциональный комплекс: жизнь, смерть, существование, томление, скука, неизвестность, направление движения, цель, смысл и т.д.

Признаки предметов, действий, состояний будто отрываются от конкретных слов, с которыми они обычно сочетаются, и начинают свободно блуждать в повести, прикрепляясь к “необычным” объектам. Примеров такого словоупотребления в повести Платонова множество: “безжалостно родился”, “выпуклая бдительность актива”, “текла неприютная вода”, “тоскливая глина”, “трудное пространство”. Очевидно, что признаки предметов или действий распространяются за установленные языковой нормой рамки; прилагательные или наречия занимают “не свои места”. Одна из часто встречающихся в языке Платонова особенностей — замена обстоятельств определениями: “постучать негромкой рукой” (вместо “негромко постучать”), “дать немедленный свисток” (“немедленно дать свисток”), “ударить молчаливой головой” (“молча ударить головой”). В мире писателя свойства и качества “вещества существования” важнее и значимее, чем характер действия. Отсюда предпочтение, отдаваемое Платоновым прилагательному (признаку предмета или явления) перед наречием (признаком действия).

Сочинительная связь в языке повести может возникать между качественно разнородными членами: “от лампы и высказанных слов стало душно и скучно”; “волновались кругом ветры и травы от солнца”. Собирательные обозначения могут заменять конкретное существительное: “Кулацкий сектор ехал по речке в море и далее”. Обычные глаголы начинают функционировать как глаголы движения, получая направленность: “Некуда жить, вот и думаешь в голову”. Определения, прикрепляемые обычно к живым людям, используются для характеристики неодушевленных объектов: “терпеливые, согбенные плетни, тщедушные машины”. Смешиваются и взаимодействуют слуховые, зрительные и вкусовые ощущения: “горячий шерстяной голос”.

Регулярно используется Платоновым прием реализации метафоры, когда словам, утратившим в речевом обиходе свое прямое, предметное значение, возвращается их “природный” смысл. Нередко такое превращение переносного значения в прямое совершается в соответствии с наивной детской логикой. Так, заболевшая Настя просит Чиклина: “Попробуй, какой у меня страшный жар под кожей. Сними с меня рубашку, а то сгорит, выздоровлю — ходить не в чем будет!”

Итак, все элементы художественного мира Платонова подчинены главному — бесконечному поиску, уточнению смысла происходящего. Масштабы видения мира — пространственные, временные, понятийные — это масштабы универсального целого, а не частей. Локальная неупорядоченность действий, событий, сочетаний слов преодолевается высшей упорядоченностью авторского взгляда на мир. Смысловые смещения в рамках предложения, эпизода, сюжета в прозе Платонова наиболее адекватно отражают реальную смещенность, сдвинутость мироустройства эпохи глобальных преобразований. Слова, словосочетания, эпизоды в прозе писателя не могут и не должны быть более понятны, более логичны, чем та жизненная реальность, которую они передают. Иными словами, именно “юродивая” проза Платонова — наиболее точное зеркало фантастической реальности советской жизни 1920-1930-х гг.
Печать Просмотров: 107211
Версия для компьютеров