История создания и анализ рассказа "Судьба человека" Шолохова М.А.

О Великой Отечественной войне М.А. Шолохов написал ряд глав неоконченного романа “Они сражались за Родину”, несколько очерков и всего два рассказа, разделенных почти полутора десятилетиями. “Наука ненависти” была напечатана в “Правде” 22 июня 1942 г., к годовщине начала войны, а “Судьба человека” — 31 декабря 1956 г. и 1 января 1957 г., когда вся страна жила под впечатлением разоблачения культа личности Сталина, что означало весьма существенную гуманизацию советского общества.

В “Науке ненависти” рассказчик, лейтенант Герасимов, раненным попал в плен, настрадался там, но бежал, убив немца-охранника, и хорошо воюет с ненавистным врагом. Число убитых им немцев “помаленьку подвигается к сотне”.

“Судьба человека” сюжетно в весьма значительной степени представляет собой переписанную “Науку ненависти”. “Многие сближения просто разительны, они распространяются даже на детали... Оба — Герасимов и Соколов — попадают в плен при совершенно сходных обстоятельствах. Сцены эти в обоих рассказах почти тождественны. Когда раненый Герасимов увидел приближающихся к нему гитлеровцев, он подумал: “Вот и смерть”. По-своему, но та же самая мысль выразилась у более простого Соколова: “Вот, — думаю, — и смерть моя на подходе”. Герасимов собрал все свои силы и встал сначала на колени, касаясь земли руками, в конце концов выпрямился, — потому что ему “не захотелось умирать лежа”. И Соколов сел, а затем встал: “неохота лежа помирать”. Того и другого гитлеровцы, издеваясь над их беспомощным положением, со смехом отправляют сначала без охраны в плен... Обоих после мытарств в разных лагерях посылают на строительство укреплений. Обоим именно оттуда удается бежать. Оба, каждый по-своему, но очень похоже, рассказывают о пережитом” [4, с. 324]. Ю.Б. Лукин сопоставляет также отдельные цитаты, в которых говорится о лагерных мучениях и о ненависти обоих героев к фашистам. Можно сюда добавить сцену прощания с женой на вокзале, правда, несравненно более спокойную в “Науке ненависти”, чем в “Судьбе человека”, тягу обоих героев к технике, машинам и практическому обучению (в рассказе 1956 г. появление ее у Соколова отнесено ко времени начала индустриализации: “В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку, на грузовой. Потом втянулся и не захотел возвращаться на завод. За рулем показалось мне веселее”), эпизод расстрела евреев и хоть немного похожих на них и еще некоторые детали.

По предположению Ю.Б. Лукина, “писатель, в такой степени сближая линии изображения, быть может даже слишком сохраняя сходство в деталях, стремился, видимо, показать на двух разных характерах как бы два варианта единой в своей основе судьбы — судьбы мирного человека, ввергнутого фашистским нашествием в трагедию войны” [4, с. 325]. Ho дело далеко не только в разных характерах и “вариантах” судьбы, в действительности ни в коей мере не “единой” (семья Герасимова здравствует в Сибири, а немцам он мстит за себя и своих товарищей, впрочем, почти не персонифицированных). Главное все-таки — новые времена, сделавшие возможной новую проблематику. “Судьба человека” — рассказ не о ненависти, а о любви, и не только к родине, но и к людям, близким и не очень, даже к незнакомым, и — чего опять-таки не было в “Науке ненависти” — о ценности человека, простого, но гуманного и самоотверженного. Внешнее сходство двух рассказов объясняется, надо полагать, не дефицитом фантазии у автора. Шолохов осознанно или неосознанно в “Судьбе человека” полемизировал с собой прежним. Тема плена была в этом отношении как продолжением начатого в первый год войны, так и способом выражения нового гуманистического содержания. «Знал ли Шолохов, что ЦК и правительство приняли постановление, в котором такие строки: “Осудить практику огульного политического недоверия к бывшим советским военнослужащим, находившимся в плену или в окружении, как противоречащую интересам Советского государства...”?» — задает вопрос В.О. Осипов. Шолохов был человеком достаточно осведомленным и чутким к изменениям политического ветра (притом не всегда к ним приспособлявшимся). Теперь уже не опасно для бывших военнопленных было признать, в частности, что среди них попадались доносчики.

А.И. Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” отозвался о “Судьбе человека” как о “вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы... где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она — чистая христианка из Достоевского), — в этом рассказе о судьбе военнопленного истинная проблема плена скрыта или искажена...”. Аргументы относительно последнего: Андрей Соколов не сдался в плен “в памяти”, как большинство, а оказался в плену “без памяти” (“самый некриминальный случай плена”); главное при этом не то, “что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова)”, а то, “что там среди нас выявляются предатели” (на самом деле тема предательства в “Судьбе человека” отнюдь не главная, а в предшествующих рассказе и главах из романа вовсе отсутствовала), причем не объяснено, “откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом”; придуман “фантастически-детективный побег с кучей натяжек”, чтобы не было обычного “приема пришедшего из плена” с фильтрационным лагерем (полковник, сразу предоставляющий Соколову отпуск, сам угодил бы в лагерь).

Действительно, Шолохову был нужен побег героя, даже два: один неудачный, другой чрезвычайно удачный, с “оправдательными” документами из портфеля немецкого майора. И Соколов произносит: “Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену”, — хотя тем, кто сдался “в памяти”, не будучи раненными или контуженными, в плену приходилось столь же несладко. Ho герой Шолохова этим не только отделяет себя от них (он вообще не отделяет себя от своих товарищей где бы то ни было). Изображаемая эпоха такова, что он вынужден оправдываться с помощью этой оговорки — “не по своей воле”, тем более перед незнакомым человеком. Попавшим в плен показан далеко не один Соколов, и теперь уже рассказчик не утверждает, как в “Науке ненависти”, что большинство пленных было ранено или что они сплошь были несознательными рядовыми: “Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не оказалось. He оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были”. Само собою. Предателя в данном случае не нашлось; видно, и Крыжнев решил выдать взводного лишь под впечатлением убийства запертого в церкви “богомольца” и других, чтобы отличиться перед немцами и облегчить свою участь. Другое дело, что он немотивированно раскрывает предполагаемой жертве свой замысел; это нужно для того, чтобы гуманист и альтруист Соколов добровольно пришел на помощь взводному и задушил мерзавца, “своего”, который “хуже чужого”.

Когда же Соколов бежал из плена и на машине с захваченным майором пересекал линию фронта, “свои по счастью только не убили” [3, с. 270], а немецкие документы оказались такими важными, что реакция советского полковника выглядит естественной: «...твой майор с его портфелем нам дороже двадцати “языков”. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». Ho получил ли герой награду — остается неизвестным. Соколов просил зачислить его в стрелковую часть. После этого он опять за баранкой, «на “студебекере” снаряды возит и прочее военное имущество». Можно предполагать, что оружие в руки ему не дали все же из недоверия.

Писатель наверняка понимал, что если бы Соколова постигла участь солженицынского Ивана Денисовича, то рассказ не получил бы официальной поддержки и мог вовсе не дойти до читателя. Шолохов, разумеется, хотел видеть его опубликованным, рассчитывал, что он сыграет ту огромную литературную и общественную роль, которую он действительно сыграл.

Однако весьма существенно и другое. Конечно, в “Судьбе человека” нет и намека на лагерную судьбу многих бывших военнопленных, можно только предполагать, что героя ожидает скорая смерть от больного сердца. Писатель “исповедует свою скорбь о человеке, как миллионы других, созданном для светлой жизни, для созидания, любви, законной гордости, но обреченном на безмерные страдания, предчувствующем свою близкую смерть именно теперь, когда закатным светом озарила его привязанность к новому сынку, когда началась весна на родной земле” [3, с. 274] (прекрасная весна в буквальном, природном смысле). Без послевоенной части сюжета не было бы встречи Соколова с автором и, значит, самого рассказа, в том числе истории с Ваней, воплощающей торжество человечности — главную идею произведения. Ведь “преодоление культа личности и его последствий” не сводилось даже к такому необходимому деянию, как реабилитация незаконно репрессированных. Должна была измениться вся атмосфера в обществе. Критика культа личности означала поворот к гуманизму, внимание к человеку, для Шолохова прежде всего к простому человеку. В принципе это должно было стать основой общественного сознания и государственной политикой. Желаемое будущее (даже если лично у Соколова будущего нет) противопоставляется в “Судьбе человека” прежней жизни в Советской стране. Объективно и довоенная жизнь представлена в рассказе отнюдь не идеализированной, это осиротевшему Соколову она кажется почти совершенно счастливой, да он и неприхотлив, как большинство советских людей: “Дети кашу едят с маслом, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, все в порядке”. А уж в послевоенной действительности далеко не все в порядке. Соколов плохо одет и не имеет крыши над головой, даже любимой работы лишился из-за оставшегося без последствий дорожного происшествия: автоинспектор отобрал шоферскую книжку, как тот “ни просил его смилостивиться”. “А ты богато живешь, папироски куришь”, — говорит он автору. То, что пяти- или шестилетний Ваня через год после войны остается беспризорным, ночует “где придется” и никого, кроме Соколова, не интересует, подается как нечто само собой разумеющееся. Приведя его к своим знакомым, у которых жил, Андрей “помыл ему руки с мылом, посадил за стол”. Видимо, старому солдату при его бродячей жизни и без мыла руки мыть нечасто приходилось, а кроме того, мыло — дефицит, оно тоже расхода требует.

И все-таки главное здесь не материальные лишения, а именно судьба человека. Судьба во многом необычная, даже исключительная. Соколов прошел все ужасы двухлетнего плена и остался жив, хотя комендант лагеря Мюллер уже принял было решение его расстрелять; причина спасения далеко не обыкновенна. Выживший и на Гражданской и на Отечественной войнах, и в пору голода Соколов дважды остался полным сиротой, потерял две семьи: “В голодный двадцать второй год... отец с матерью и сестренкой дома померли от голода”, через двадцать лет жена и дочери погибли под бомбежкой, но не на фронте, а сын хотя и на фронте, но “аккурат девятого мая, утром, в День Победы”. После небывалых потерь прежде всего мужского населения сорокапятилетний Соколов мог жениться, даже и на молоденькой, но неизменной любовью любит мертвую Ирину. He создав новой семьи, он подобрал первого попавшегося беспризорника и выдал себя за его родного отца. Судьба воистину исключительная, и не только из-за безмерности пережитых и переживаемых страданий, притупивших прежнюю боль, — о своей трудной и тоже несчастной молодости Соколов сообщает в нескольких словах. Следует подчеркнуть, что любовь к приемному сыну не заставила его забыть “своих покойников дорогих”. В традиционной советской и предшествовавшей ей революционной литературе гибель того или иного героя как бы восполнялась его “живым примером” (“Пускай ты умер!.. Ho в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!” — писал М. Горький в “Песне о Соколе”) или торжеством его дела. У самого Шолохова в раннем рассказе “Смертный враг” убиваемый кулаками активист Ефим вспоминает слова товарища: “Попомни, Ефим, убьют тебя — двадцать новых Ефимов будет... Знаешь, как в сказке про богатырей?” По сути, это было внеличностное отношение к человеку. “Судьба человека”, наоборот, — утверждение великой ценности личности простого, но вместе с тем замечательного человека. И вообще людей: каждый человек индивидуален и незаменим. В 1956 г. официальное признание этой истины было, пожалуй, даже важнее, чем восстановление прав одной, пусть огромной, части общества — жертв незаконных репрессий.

“Судьбу человека” отличает особое качество трагизма и героики. Здесь впервые была показана истинная цена победы в Великой Отечественной войне, хотя и не приводилось никакой статистики. Важно помнить, что это было одно из первых значительных произведений на тему Великой Отечественной войны после периода ее почти полного забвения (с конца 1940-х гг.), организованного политической властью: господствовала лакировочная литература, а такую войну полностью “отлакировать” не удавалось. Рассказ Шолохова резко противостоял этой тенденции. То, что такой самоотверженный человек, как Андрей Соколов, потерял все и не получил ничего, а должен сам себя спасать любовью к чужому мальчику, — это и самый высокий трагизм (без гибели в сюжете главного героя, что тоже делает “Судьбу человека” совершенно особенным произведением), и достаточно сильный критицизм. Правда, Шолохов скорее всего тем же и оправдывал многочисленные неудачи социализма: не удалось построить счастливое общество, зато такую страшную войну выиграли. Противоречий в своем мировоззрении писатель, по-видимому, не мог преодолеть. Финал рассказа вполне соцреалистический: автору хочется верить в то, что мальчик вырастет похожим на отца, таким же стойким, готовым вынести любые испытания, если родина позовет, а не в то, что наступит нормальная жизнь, которая бы не требовала от достойных людей перенапрягать свои силы и всем жертвовать.

Впрочем, декларативный предпоследний абзац отчасти нейтрализуется последним, заканчивающимся словами “жгучая и скупая мужская слеза...”. В посвящении рассказа “Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года” было “некоторое ограждение, но по сути для самого писателя оно было более чем оправданно. Тогда еще никто не знал, что именно в письмах к ней Шолохов больше всего душевно раскрывался — так что рассказ в жанре исповеди был и тайной ей благодарностью за любовь и веру в него как писателя ...” [7, с. 339—340]. Кроме того, “это она способствовала появлению “Тихого Дона”, и рискнула передать Сталину письмо Шолохова в защиту голодающего Дона, и долгие годы носила звание матери осужденной дочери и расстрелянного зятя...” [5, с. 344]. Соколов не член партии и о коммунистах говорит лишь как о почти половине из попавших в плен. Младших командиров при этом не кто-то из своих предусмотрительно раздел, как Герасимова, — они сами гимнастерки (со знаками различия) “посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить”. Понятие “советский” в точном соответствии национальнопатриотическим настроениям военных лет уступило место понятию “русский”. В плену “били за то, что ты — русский...” “Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?!” — возмущенно думает Соколов после первого предложения коменданта лагеря Мюллера. Он решил показать немцам, что у него “есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину” они его “не превратили, как ни старались”. “Вот что, Соколов, ты — настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат”, — одобряет Мюллер его весьма нестандартно проявленное мужество. “А сейчас пока шагаем с ним по русской земле”, — говорит Соколов повествователю о Ванюшке. И даже в патетической концовке герой рассказа — “этот русский человек”.

С.Г. Семенова пишет: «Жизнь Соколова подается им самим преимущественно в личном разрезе — советские реалии с большой буквы остаются за бортом... Скажем, о лейтенанте Викторе Герасимове из “Науки ненависти”... мы узнаем из уст партийного секретаря... что был Виктор пионером, комсомольцем, десяток лет коммунистом да и вообще из самой социальной опоры власти — потомственных рабочих... В исповеди Соколова таких сведений и деталей нет: все больше о жене, непритязательной и умелой, ласковой и чуткой, умной... все больше о детях, особенно о старшем сыне Анатолии, гордости родителей, отличнике, одаренном особым математическим талантом; коллектив появляется разве что как дружки, с которыми выпивал после получки... о работе, что трудился “день и ночь”, скопить деньжонок на “домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком”... Интересно, что “в двадцать девятом году” (когда, казалось бы, упорно утверждался и в городе, и в деревне пафос коллективизма) он вообще уходит с завода к труду более индивидуальному и как бы одиночному, к баранке, в замкнутое пространство кабины грузовика...” [7, с. 323—324]. Последнее можно объяснить и иначе — пафосом индустриализации (как и восхищение успехами сына в науке, разумеется, не гуманитарной). Ho личное переживание рассказываемого, безусловно, налицо. Пленный Соколов и грохот советской артиллерии, в отличие от Герасимова и его товарищей, слышит один (он к тому времени не в лагере, а работает на немцев шофером).

И все же он в первую очередь коллективист и альтруист, а потому и настоящий советский человек, только заезженной лексики Шолохов в основном избегает. Одна из первых фраз Соколова в рассказе: “Одному-то и курить и помирать тошно”. Он весь раскрывается перед автором только потому, что по одежде и по ситуации принял его за своего брата шофера. Много раз он называет собеседника словом “браток”. Услышав, что тот якобы “почти всю” войну провел “за баранкой” “на фронте”, он говорит: “Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше”, — не сомневаясь, что ему (как “и мне”) пришлось хлебнуть горя. Прощаясь с женой, Соколов жалеет ее, а не себя, отправляющегося на войну: “Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается...” Он презирает тех фронтовиков, что наполняют письма домой жалобами, и прославляет в своего рода лирическом отступлении женщин и детей, работающих в тылу. В бою он без колебаний гонит под артобстрелом грузовик со снарядами в самое пекло: “Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду?” Запертый на ночь с другими пленными в церкви, спасает от смерти незнакомого взводного, восхищается военврачом, помогающим раненным и контуженным. Когда в лагере после крамольных слов Соколову грозит расстрел, ему “что-то жаль стало Иринку и детишек”, но далее писатель убедительно смещает акцент: “...а потом жаль эта ушла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно...” Кончилось, однако, не расстрелом, а буханкой хлеба с кусочком сала. Уходя от коменданта, Андрей думает: “Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей”. Даже без “я”. “Харчи”, принесенные сразу заснувшим Соколовым, “ребята” не тронули, но не сомневаются в том, что их будут как-то “делить”. “Всем поровну”, — распоряжается Андрей. Когда он назвался отцом Вани, мальчик не отрывается от него. “Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип”. Никогда рассказчик не говорил, хорошо ли он выбрит, но тут ребенку колко, а он и не замечает, Соколов же по воле автора должен заметить. За одеждой Ванюшки он следит, за своей — нет. Наконец, после сообщения о сердечных приступах: “Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку”. Тут уж писатель переусердствовал в демонстрации соколовского альтруизма. Однако не сделал Андрея единственным альтруистом и героем. В рассказе есть также Анатолий и другие офицеры, врач, добрый столяр Иван Тимофеевич (сосед Соколовых в Воронеже), товарищи Андрея, дающие ему после войны приют, простые русские женщины (Ирина, хозяйка, со слезами на глазах принимающая усыновленного ее жильцом Ванюшку). Во всем этом проявляется своеобразие и шолоховского гуманизма, и шолоховской героики.

Характер Соколова, несомненно, героический, но его героизм — совершенно неброский, скромный. Он был мобилизован, а не пошел на войну добровольцем и даже как будто недоволен слишком скорым отправлением на фронт. “На второй день повестка из военкомата, а на третий — пожалуйте в эшелон”. Соколов “в первые месяцы войны не совершает ничего необычайного. ...Быть может, он сделал в ту пору даже меньше других. Водил машину по фронтовым дорогам, два раза был легко ранен” [4, с. 322]. Да и потом не убил в боях ни одного немца, в отличие от лихого вояки Герасимова или героев романа “Они сражались за Родину”.

Соколов — рядовой войны, что принципиально важно для писателя, стремившегося показать глубину сознания простого человека. “Шолохов ведущую черту Андрея Соколова видит в естественности его героизма, во внешней неприметности. Андрей Соколов совершает героические поступки, не придавая им значения таковых. Вспомним, как он соглашается доставить снаряды на батарею, добровольно идя на большой риск, или решается уничтожить предателя... по внутреннему велению, без расчета на какое-либо вознаграждение”5. Как героический показан и его побег. Ho — чего уж ни в коем случае не могло быть в предшествующей литературе — героический характер Соколова полнее и ярче всего проявляется в сцене, когда он, изможденный, умирающий от голода, выпивает без закуски три стакана шнапса перед ошарашенными немецкими офицерами, причем внутренне, для себя, мотивирует это совсем не героически: “Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться”. Признавая в нем достойного противника, Мюллер “поправил у себя на груди два железных креста” — только здесь, к месту, и упоминается эта деталь, показывающая, что и Шолохов признавал военных противников не только зверски жестокими, но и храбрыми.

В рассказе есть немногочисленные патетически-дидактические места, но в устах главного героя это не официозная и даже не характерная для “оттепельной” литературы сентиментальная, а народная дидактика. Человек из народа в простоте душевной если уж выражается торжественно, то очень торжественно. Впрочем, о хлюпиках на фронте Соколов говорит насмешливо и презрительно, допуская тоже свойственное наивному сознанию противоречие: восторгаясь трудовым подвигом женщин в тылу, он тут же риторически призывает слабых духом солдат уподобиться бабам, надев юбку (в “Поднятой целине” революционный фанатик Нагульнов готов, если надо, пойти коров доить, что осознается как предельное унижение). Народным складом мышления, для которого образованность есть основание идейной сознательности, Шолохов наделяет и молодого взводного, который говорит Крыжневу: “Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек. Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою неграмотность. Ho никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь ты же окончил семилетку?” Тот “лениво”, но в общем вполне логично отвечает: “Ну, окончил, и что из этого?” Сказывается здесь и устойчивое недоверчивое отношение Шолохова к “образованным”. На помощь взводному приходит необразованный, но чуткий Андрей Соколов.

В своем рассказе он по-народному обстоятелен и конкретен в деталях: называет год своего рождения, количество соток выделенного ему участка неподалеку от авиазавода, сообщает, чтс в бою под Лозовеньками, где он попал в плен “в мае сорок второго”, “оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов”, отмечает то или иное число пленных, местонахождение лагерей, не забывая называть сравнительно небольшой город городом — вдруг собеседник не знает (“В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена”), по артиллерийским залпам определяет, близко ли наступающая Красная армия (“Приехали мы в город Полоцк. ...Бои шли восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати”), и т.д.

Речь героя в основном предельно естественна (в противоположность довольно выспренной речи Герасимова). “Основная стихия — просторечие. Оно и в синтаксисе: прилагательное-предикат — в полной форме (“жизнь моя была обыкновенная”), винительный времени с предлогом в (“в голодный год”, “в гражданскую войну”), усилительная конструкция (“сам я” вместо “я”), не соответствующее литературной норме сочетание родительного падежа числительных даты и предлога с (“с тысяча девятьсотого года рождения”). Просторечна и лексика: поначалу, подался, померли, ишачить и т.д.” 13, с. 275—276]. Речь врача Соколов, видимо, передает по-своему: “Сымай гимнастерку...” Ho бесспорных нарушений речевой нормы сравнительно немного, например: “Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру”, “меня озноб колотит от такой подлючности”, “Он обратно головою кивнул”; причем, хотя “в сильных и ярких периодах рассказа нет ни профессионализмом, ни диалектизмов, ни арготизмов... ни грамматических отклонений от литературной нормы” [3, с. 279], все это играет важную роль в создании впечатления естественности разговорной речи и даже в характеристике героя. Очевидно, что Соколов — бывший крестьянин (“Так всю ночь и прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном катухе”), потом слесарь: “сердце будто кто-то плоскогубцами сжал” — не какими-нибудь “клещами”! — и шофер: “Бедa мне с этим пассажиром!” (о мальчике), “свой брат-шофер загорает”, “всю войну за баранкой”; пьяным домой “последний перегон шел на первой скорости, то есть на четвереньках”, “сердце у меня расходилось, поршня надо менять...” Вместе с тем рассказчик — солдат: “уже мины рвутся по их порядкам”, “пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты”, “но и тут получилась у меня полная осечка”; подполковник, приехавший сообщить Соколову о гибели его сына, “встал, как перед старшим по званию”; “Вот мы с сынком и командируемся в Кошары походным порядком”. Бежав из плена, Андрей сразу заметил у русского солдата никогда не виденные им защитные погоны, введенные в Красной армии с конца 1942 г.

Шолохов не придерживается обычного в соцреалистической литературе речевого пуританства, хотя и не использует нецензурную лексику прямо: “Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!..” В другом случае использован эвфемизм — “приличное” иносказание (мысленная реакция Соколова на предложение Мюллера выпить за победу немецкого оружия): “А кое-чего ты не хочешь, герр комендант?”

Правда, иногда все-таки речь необразованного шофера звучит слишком литературно: “Прошлое — вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...”; “Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез...” и тут же неловкая фраза “По большей части такой я ее и во сне всегда вижу...”, Соколов механически использует неразговорный оборот “по большей части”. Разговорная фраза “Лишь одни мои приятель-москвич злился на него страшно” начинается неразговорным словом лишь. Однако всего этого очень немного, и такие случаи отчасти оправданы лирическим или драматическим подъемом. “Судьба человека”, безусловно, способствовала отходу советской литературы от выглаженного усредненного стиля и в лом смысле в значительной степени противоположна “Науке ненависти”.

Рассказ героя начисто лишен внешних эффектов. Обо всех событиях — о том, что довезти снаряды до своих не пришлось, что попал в плен, что задушил предателя (“Придется мне его кончать”), что бежал, но был пойман, что погибла семья, что убили Анатолия, что познакомился со своим “новым сынком”, — Соколов сообщает сразу, заранее и только потом описывает, как именно это произошло.

Конечно, “Судьба человека” — произведение социалистического реализма, но это именно реализм, а не идеологизированный, даже политизированный нормативизм, который под тем же наименованием восторжествовал в период позднего сталинизма и преодолевался “оттепельной” литературой, в том числе и под сильнейшим воздействием последнего шолоховского рассказа.
Печать Просмотров: 31848
Версия для компьютеров