«Жизнь и бессмертие — одно» («Вечные» темы в лирике Б. Пастернака)

«Вот оно, высшее христианство, — даже на распятии понять, что твои палачи — это тоже жертвы», — пишет Е. Евтушенко в обширной статье о Пастернаке. Пастернак оказался избранником истории, поставив историю любви выше истории как таковой. Мученикам догмата это показалось контрреволюцией. Им, привыкшим к теории и практике превращения людей лишь в винтики государственной машины, не могла не быть опасно чужда, как разрушительная ересь, апология не государства, а человеческой души. Им не хватило терпимости, драгоценного умения понять, что первоначальные идеалы социализма и заключались в том, что они ставили интересы человека выше интересов государства как машины. Иначе — история будет развиваться по Оруэллу. История как таковая справедлива только тогда, когда она не разрушает истории любви.

Ахматова писала о Пастернаке так:«Он награжден каким-то вечным детством, \ Той щедростью и зоркостью светил, \ И вся земля была его на следством, \ А он ее со всеми разделил». Великий художник только так и приходит в мир — наследником всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но истинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразованный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредственности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения обладание знаниями, которые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение дилетантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих себя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак часто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи манифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым — некрасиво», «Жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамеченности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским поэтом двадцатого века, превзойдя этим даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рассчитанной калькуляцией Пастернака с тем, чтобы самоуничижением, которое паче гордости, в конце концов выжать из человечества умиленное признание. Гениям не до скромности

они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет соизволил заметить Пастернака только в момент разгоравшегося политического скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой премии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было написано Пастернаком.

Стремление поэта проникнуть в суть вещей, в сущность человеческих отношений велико.

Во всем мне хочется дойти 
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.

.Даже эротику Пастернак поднимал на уровень религиозного поклоне ния, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок 
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным стереоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страницы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловыми цветами, в которых возятся золотые пчелы:

Душистою веткою машучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки 
Грозой одуренная влага.
Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, их две еще,
Целующихся и пьющих.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожиданно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на себя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсказал: «Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство, и дышат почва и судьба». Но, пожалуй, самым пророческим был монолог лейтенанта Шмидта из одноименной поэмы:

«...Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.
.........
Я знаю, что столб, у которого 
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью».

«Вот оно, высшее христианство, — даже на распятии понять, что твои палачи — это тоже жертвы».
Печать Просмотров: 6483
Версия для компьютеров