Анализ рассказа "Прокуратор Иудеи" Шаламова В.Т.

Данный рассказ является начальным в сборнике “Левый берег”, названном так по месту на Колыме, где располагалась больница — единственное спасение заключенного. Это произведение, в котором упоминается об активном сопротивлении осужденных, может считаться “эпиграфом” ко всему сборнику, этой “книге о живых — рассказу о сопротивлении, о размораживании замерзшей души, обретении, кажется, навсегда утерянных ценностей”. Кульминацией “Левого берега” станет “Последний бой майора Пугачева”, а итогом — рассказ “Сентенция”.

Рассказ “Прокуратор Иудеи” открывается эпически детализированной экспозицией, рисующей прибытие в бухту Нагаево парохода с “человеческим грузом” “пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года”. В документальной достоверности бытовых зарисовок “кадровых войск”, “приисковых машин”, процесса выгрузки заключенных, в перечислении названий больничных пунктов “в Магадане, Оле, Армани, Дукче” сквозь подчеркнутую сдержанность авторского слова обнажается трагедия человеческой жизни, которая утратила всякую ценность в новом, колымском измерении: “Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы, не привязывая бирок...”

Повествовательная часть начинается с изображения характера заведующего хирургическим отделением больницы для заключенных Кубанцева, бывшего фронтовика. Как и в “Последнем бое...”, здесь возникает соотнесение военной и лагерной реальности — в воспоминаниях персонажа о вычитанных у одного генерала словах о неспособности фронтового опыта “подготовить человека к зрелищу смерти в лагере”. За внешним социальным благополучием героя (семья, “офицерский полярный паек”) уже с первых эпизодов проступает его внутренняя растерянность перед “слишком большим грузом”, обрушенным на него Колымой, перед всезаглушающим “запахом гноя”. Эта обонятельная подробность предстает здесь в расширенной временной перспективе, в призме последующих воспоминаний Кубанцева, а также в авторском психологическом комментарии: “Запахи мы запоминаем, как стихи, как человеческие лица. Запах этого лагерного гноя навсегда остался во вкусовой памяти Кубанцева...”

По контрасту с “растерявшимся” Кубанцевым в рассказе выведена личность Браудэ, “хирурга из заключенных, бывшего заведующего этим же самым отделением”. Это характерный для “Колымских рассказов” образ врача, глубоко постигающего “изнаночную” сторону лагеря. Балансируя на грани небытия (“тридцать седьмой год вдребезги разбил всю судьбу”), между десятилетним “сроком за плечами” и “очень сомнительным будущим”, Браудэ из последних сил стремится устоять, сберечь человечность, он “не возненавидел своего преемника, не делал ему гадости”. Во внутренней жизни персонажа автор распознает мучительную борьбу памяти, сохраняющей основу личности, и лагерной инерции самозабвения: “Жил, забывая себя... ругал себя за эту презренную забывчивость”. Оппозиция памяти и “презренной забывчивости” станет ключевой в художественном содержании рассказа.

Изощренность техники новеллистического повествования проявилась в том, что на переломе сюжетного действия в рассказе неожиданно повторяется экспозиционный план: «Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход “КИМ” с человеческим грузом...» — но повторяется с существенным приращением смысла. От количественного уточнения о “трехтысячах заключенных” автор устремляется к воскрешению памяти о бунте, поднятом заключенными в пути, и о том, как “при сорокаградусном морозе... начальство приняло решение залить все трюмы водой”. Co страшными последствиями этой расправы в виде “отморожений третьей-четвертой степени” и столкнулся Кубанцев “в первый день его колымской службы”.

Воссоздание подоплеки лагерного эпизода становится у Шаламова импульсом для углубленного исследования лабиринтов индивидуальной психологии, механизмов человеческой памяти. Память Кубанцева выдвигается в центр художественного изображения. Ее “избирательное” действие раскрывается в том, как спустя годы после работы на Колыме он мог в подробностях вспомнить многих заключенных, “чин каждого начальника” и “одного только не вспомнил” — «парохода “КИМ” с тремя тысячами обмороженных заключенных». Лживая, неверная память становится результатом целенаправленного воздействия Системы, деформирующей личность. И таким образом, в рассказе выстраивается по нисходящему принципу нравственная иерархия различных восприятий лагеря с точки зрения меры сохранения памяти: Автор-повествователь — Браудэ — Кубанцев.

В последних строках произведения внезапно, в согласии с законами новеллистического жанра, возникает литературная ассоциация с рассказом А. Франса “Прокуратор Иудеи”, которая существенно расширяет горизонты авторских обобщений.

В рассказе Анатоля Франса “Прокуратор Иудеи” (1891) показана жизнь Иудеи в I в. н.э. Знатный римлянин Элий Ламий после двадцати лет разлуки встречается с бывшим прокуратором Понтием Пилатом. Автором подробно описаны детали внешнего и внутреннего облика Пилата, сохранившего “живость”, “ясность ума”, не ослабевшую память. В разговоре с Ламием он отчетливо припоминает обстоятельства своего правления: восстание самаритян, планы закладки акведука, рассказывает о том, как вопреки своему “человеколюбию” под натиском толпы иудеев вынужден был принимать решения о казнях... Однако “неудобное" прошлое из памяти Пилата вытесняется: от частичного рассеивания этих картин (“Однажды мне сказали, что какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма”) до полного забвения. Психологически подробно передается реакция Пилата на слова Ламия о “молодом чудотворце” из Галилеи, об Иисусе Назарее, который “был распят за какое-то преступление”: «Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал: “Иисус? Назарей? He помню”».

В рассказе Шаламова эти евангельские и литературные ассоциации выводят изображение на уровень символических обобщений, дают ключ к трактовке авторской нравственной позиции, емко сформулированной в заглавии. Параллель с Пилатом указывает на авторскую оценку беспамятства Кубанцева и многих подобных ему прошедших через Колыму людей как нравственного преступления, заслуживающего самого сурового суда, — преступления, которое восходит к многовековому, повторяющемуся в разные исторические эпохи опыту предательства, к Пилатовой практике “умывания рук”.
Печать Просмотров: 26188
Версия для компьютеров