Биография и творческий путь Пильняка Б.

Начало пути. Среди писательских имен, на десятилетия преданных забвению, имя Бориса Андреевича Вогау (литературный псевдоним — Борис Пильняк) оказалось забытым особенно прочно. Его почти не затронул процесс реабилитации вплоть до самого последнего времени. А когда-то этому имени сопутствовала необычайно громкая слава. Сначала, после публикации в 1922 г. романа «Голый год», в Пильняке увидели самое яркое дарование новой литературы.

О предлитературной биографии писателя многое известно из многочисленных интервью, статей, бесед писателя о себе, письменных автобиографий разных лет.

Пильняк сообщал в одной из своих автобиографий, что родился «в 1894 году, 29 сентября... в Можайске Московской губернии; отец был земцем, честным человеком с характером, который не жил в одной берлоге с „председателями”».

«Отец работал ветеринаром и после кочевой жизни скоро осел в Коломне, сделавшейся для Пильняка настоящей родиной. Многие его произведения десятых и двадцатых годов подписаны коломенским адресом. Быть земцем — это до революции значило многое, подразумевало право на независимость от власти, служение не ей, а обществу. Один из первых рассказов Пильняка (только что сменившего по случаю начавшейся войны свою немецкую фамилию на название любимого им местечка на Украине Пильнянка) „Земское дело” написан как раз об этом отстаиваемом земским интеллигентом праве — быть свободным и честным. К этому сюжету Пильняк будет несколько раз возвращаться и в советское время, в том числе и в рассказе „Заштат”, считающемся его последним законченным произведением, которое увидит свет лишь много лет спустя после трагической гибели писателя» (Знамя. — 1987. — № 5).

Это было вообще характерно для Пильняка — возвращаться к своим вещам, повторять сюжеты или соединять их так, что из нескольких рассказов возникало новое целое. Монтаж — излюбленный прием 20-х гг., и Пильняк был одним из новаторов монтажной прозы, широко захватывающей разнообразный материал, соединяющей подлинный документ и вымысел. Из рассказов революционных лет по закону монтажа сложился его первый роман.

Роман «Голый год» как страница биографии писателя. Зимой 1920—1921 гг. Пильняк создал роман «Голый год». По своему обыкновению под текстом он поставил дату — 25 дек. ст. ст. 1920 г. Время военного коммунизма, на которое каждый откликается по-своему: один — предупреждением о возможной трагедии, уже начавшейся, другой — принимая случившееся со всеми его мыслимыми и немыслимыми последствиями. Выбирают как будто бы противоположный путь, но эти пути сойдутся позже — в формуле приговора, вынесенного и еретику, и певцу революции. Любое мнение оказывается крамольным там, где мнения иметь не положено, где властвует единая воля, один цензурный закон.

Вот почему и в период своего искреннего энтузиазма Пильняк с опаской воспринимался советской критикой. Вместо того чтобы воспеть партийный разум большевиков, Пильняк воспевал стихию природной силы, как нигде скопившейся в русской истории, освобожденной революцией, вырвавшейся жестоким и очистительным разливом. Так он в первый момент понимал случившееся. И так его представил — фрагментарно, разорванно, как будто следуя творческому совету Андрея Белого, на него сильно влиявшего: «Революцию взять сюжетом почти невозможно в эпоху течения ее...» И тогда же — в 1917 г. — Белый декларировал: «Революция — проявление творческих сил; в оформлениях жизни тем силам нет места, содержание жизни текуче; оно утекло из-под форм, формы ссохлись давно; в них бесформенность бьет из подполья...» В «Голом годе» сюжет не воспроизводит повествовательно ровное течение событий. Он расчленен и своевольно сверстан. Озвучен он также разноголосо. Именно озвучен, ибо у Пильняка в звуке все и начинается — и мысль, и концепция. Если он полагал, что революция взвихрила старую Русь, сметя наносное, поверхностно-европейское, и обнажила допетровские глубины народного бытия, если он так считает, то мы не должны удивляться, в голошении метели различая то крик лешего, то наиновейшие словечки, рождаемые новой действительностью:

— Гвииуу, гаауу, гвииииууу, гвииииуууу, гааауу.

И:

— Гла-вбумм!

— Гла-вбумм!

— Гу-вуз! Гуу-вууз!

— Шооя, гвииуу, гаааууу...

— Гла-вбуммм!

Метельная заумь, сопровождающая лейтмотивом роман Пильняка, требует исторического комментария. Вот хотя бы Главбум, напоминающий о том, что постановлением Совнаркома от 27 мая 1919 г. была введена издательская монополия и ввиду недостатка бумаги все ее наличные запасы сосредоточены в руках главного управления — Главбума. Тот самый 1919-й, голодный год, голый год — о нем пишется роман, из-за издательских трудностей, из-за монополии Главбума лишь спустя два года после своего написания увидевший свет.

Новый язык — из метели. Метель — символ революции, не Пильняком найденный. Первые метели закружились еще у символистов — у Андрея Белого, у Блока.

Однако само слово «символ» настраивает в отношении к прозе Пильняка на неточное впечатление. Для символистов метель — знак того, что почти неуловимо, что можно предугадать и прозреть. Предметное и историческое отступает перед мистикой высшего смысла. Пильняк, напротив, предметен до натуралистичности. Закон, который он пытается понять и вывести, — закон природной, а не сверхприродной жизни. Природа же родственна истории. Это по сути две равновеликие стихии, одна из которых — история — воплощает вечную изменчивость, другая — природа — неизменную повторяемость. Величина переменная устанавливается в отношении к постоянной: историческое у Пильняка всегда дается через природное — в их метафорическом равноправии, равновесии. Не символ, а метафора — прием его изобразительности и его мышления.

«Машины и волки»: способ ориентации Б. Пильняка в стихии природы и истории. Пильняк как писатель начинался с убеждения, что стихия всегда права, а индивидуальное бытие ценно лишь как часть и проявление природного целого. Именно так — «Целая жизнь» он назвал лучший из своих ранних рассказов, опубликованный еще в 1915 г. Рассказ о птицах. О двух больших птицах, живущих над оврагом. Какие птицы? Неизвестно и неважно. У них нет имени, ибо в рассказе нет человека. В его завязке — рождение, в развязке — смерть. Такова событийность природной жизни.

Природа, не обремененная нашим опытом, не названная нами данными именами, способная предложить нам, считает Пильняк, единственный урок — жизни.

Русская историческая мысль всегда была склонна выражать себя метафорически: и потому, что привыкла к осторожности, потаенности, и потому, что всегда проводилась через литературу, в ней нередко и рождалась, неотделимая от поэтического слова. Способ один и тот же, но мысль меняется вместе с историей. Пытаясь поспеть за быстрыми в 20-е гг. переменами, Пильняк пробует разные метафоры, доказывая природность, то есть естественность, правильность всего происшедшего и происходящего. Сначала была метель, потом появляется волк. «Машины и волки» — первый роман о нэпе, как с гордостью будет говорить Пильняк, давая понять, что он первым откликнулся на революцию и первым же понял меняющийся ход ее событий. Волк — символ страшного и таинственного, родственного человеку в природе. Человеку в романе не раз дано почувствовать себя волком. Волк и воля родственны по звуку, а значит, согласно поэтической логике, принимаемой Пильняком, родственны по смыслу. Над Пильняком посмеивались, корили его: единственный герой Октября у него — волк.

Однако волк — это дикая воля. Бесстрашный волк страшен. В образе метели стихия выступала не ведающей зла, в образе волка — слишком часто несущей зло. Пильняк пытается сочетать волю с разумом, природу с историей. В названии романа «Машины и волки» союз играет не разделительную, а соединительную роль. Из природного и машинного монтируется новая действительность.

Исторические метафоры Пильняка: «Повесть непогашенной луны». В 1925 г. Б. Пильняк создал небольшую повесть «Повесть непогашенной луны».

Вещь была написана быстро, ибо начата не ранее 31 октября — дня смерти Фрунзе. Краткое авторское предисловие как будто бы отрицает связь с этим событием: «Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. В. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не является репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц».

По всей видимости, все верно: произведение художественное — не репортаж и прямых аналогий не допускает. Но на деле: проницательного читателя предисловие не собьет, а недогадливому подскажет... А если подскажет, что командарм Гаврилов — покойный Фрунзе, то кто же тогда тот, с маленькой буквы именуемый негорбящимся человеком, кто имеет право приказать военкому, вопреки его желанию, лечь на операционный стол и устроить так, чтобы с этого стола он уже не поднялся? Тот, в чей тихий кабинет идут сводки из Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОГПУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда, чья будущая речь касается СССР, Америки, Англии, всего земного шара,— кто он? Узнавая, не решались себе признаться. Теперь считают, что это было первое слово о Сталине, произнесенное вслух.

Но Пильняк не обещал репортажа, и репортаж он не пишет. Уже закрепивший за собой стиль документального повествования, монтажного сближения самих за себя говорящих фактов, здесь он как будто дополняет свою манеру стилем, именно в эти годы приобретшим популярность в русской прозе, — гофманиана, по имени великого немецкого романтика.

В безымянный город прибывает экстренный поезд с юга, в конце которого поблескивает салон-вагон командарма «с часовыми на подножках, с опущенными портьерами за зеркальными стеклами окон». Уже не ночь, но еще не утро. Уже не осень, но еще не зима. Нереальный свет. Призрачный город. И кажется, что реально в нем только предчувствие командарма, тем более реально, что отдает так хорошо знакомым ему запахом — крови. Отовсюду этот запах — даже со страниц Толстого, его читает Гаврилов, о нем говорит единственному встречающему его другу — Попову: «Толстого читаю, старика, „Детство и отрочество”, — хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал».

И потом еще раз повторит: «Хорошо старик кровь чувствовал!» Это были последние слова, которые слышал от Гаврилова Попов.

С толстовским лейтмотивом пишется повесть и нередко с толстовским приемом остранения. В чужой город приезжает Гаврилов, во вражеский стан. Все здесь чужое, и даже если не его взглядом увиденное, в самой объективности авторского описания предстает фантасмагорией, попирающей законы природы и разума:

...Вечером тогда в кино, театры, в варьете, на открытые сцены, в кабаки и пивные пошли десятки тысяч людей. Там, в местах зрелищ, показывали все, что угодно, спутав время, пространство и страны; греков такими, какими они никогда не были, ассиров такими, какими они никогда не были, никогда не бывалых евреев, американцев, англичан, немцев, угнетенных, никогда не бывалых китайских, русских рабочих, Аракчеева, Пугачева, Николая Первого, Стеньку Разина; кроме того, показывали умение хорошо или плохо говорить, хорошие или плохие ноги, руки, спины и груди, умение хорошо или плохо танцевать и петь; кроме того, показывали все виды любви и разные любовные случаи, такие, которых почти не случается в обыденной жизни. Люди, принарядившись, сидели рядами, смотрели, слушали, хлопали в ладоши...

Условность городской жизни, условность театрального искусства, увиденного глазами человека, не желающего вникать в смысл этой условности и тем ее от себя отторгающего, — это уже бывало у Толстого. Пильняковское описание звучит вариацией на тему описания вагнеровского спектакля в знаменитом толстовском трактате «Что такое искусство?»:

На сцене, среди декорации, долженствующей обозначать кузнечное устройство, сидел, наряженный в трико и в плаще из шкур, в парике, с накладной бородой, актер, с белыми, слабыми, нерабочими руками (по развязным движениям, главное — по животу и отсутствию мускулов видно актера), и бил молотом, каких никогда не бывает, по мечу, которых совсем не может быть, и бил так, как никогда не бьют молотами, при этом, странно раскрывая рот, пел что-то, чего нельзя было понять.

Толстовский прием, но в лунном свете пейзаж утрачивает свой литературно-цитатный облик и переходит во владение Пильняка, то ли напоминающего нам восходом луны о ненужной городу и забытой человеком природе, то ли не случайно придающего этой природе оттенок ночной, потусторонний, издавна в лунном свете ассоциирующийся со смертью. Лунный свет — мертвый свет... Кровавая луна...

Такого видения освещения действительности Пильняку никогда не простят.

Борис Пильняк в 30-е гг.: романы «Красное дерево» и «Волга впадает в Каспийское море». «Красное дерево» — повесть, в которой, как всегда у Пильняка, выясняются отношения сегодняшнего дня с прошлым, сравнительно недавним прошлым. Из быта, из красного дерева, с ним сросшиеся, выступают фигуры Якова Скудрина, мастеров-краснодеревщиков братьев Бездетовых. По-пильняковски грубовато, рублено написаны эти фигуры. И убедительно: не прошлое, не связь с ним и его пережитками убивает в них человеческое, а то, что само это прошлое, жалкие его остатки вырывают они из рук потерянных в новой действительности людей. Они готовы взять все: павловские кресла, печные изразцы, миниатюры, бронзу и хозяйскую дочку в придачу... «Бездетовы чувствовали себя покупателями, они умели только покупать».

Они чувствовали себя в повести не только покупателями, но людьми, уже купившими силу и власть. За ними оказывается настоящее. Ими отодвинуты в небытие полубезумные «охломоны»: Огнев, Пожаров, Ожогов... Не фамилии, а псевдонимы с отблеском на них мирового пожара. «Истинные коммунисты» до тысяча девятьсот двадцать первого... Им нет хода в будущее. Ожогов, младший брат Якова Скудрина, первый председатель местного исполкома, спрашивает приехавшего из столицы племянника Акима, не выгнали ли того из партии, и, узнав, что нет, обещает: «...ну, не сейчас, так потом выгонят, всех ленинцев и троцкистов выгонят» .

Повесть «Красное дерево» завершена 15 января 1929 г. Троцкий высылается за пределы СССР в феврале. Предрешено это событие было много раньше: «К поезду, как и к поезду времени, троцкист Аким опоздал».

Это одна из фраз повести «Красное дерево», не вошедших в роман «Волга впадает в Каспийское море», написанный вслед за повестью и в основном вобравший ее. Не вошли отдельные фразы и эпизоды. Например, история о том, как сходит с ума некий Василь Васильевич, в 1920-м получивший десятину земли, в 1923-м — золотую медаль на Всероссийской сельскохозяйственной выставке, в 1926-м создавший образцовое хозяйство из семнадцати коров и разоренный как кулак в 1927-м.

Не будет в романе и фразы из вступления о районном начальстве, овладевшем нехитрыми — их власть! — способами обогащаться, о чем, впрочем, и сказано было мимоходом, ибо «ввиду замкнутости интересов и жизни, протекающей тайно от остального населения, никакого интереса для повести начальство не представляет».

Роман должен был снять ощущение идеологической невыдержанности. Его главная тема отсутствовала в повести — тема грандиозного индустриального строительства канала. В духе времени Пильняк согласен воспевать великое, но он не хочет забывать о трудностях. Он хочет знать — как строят на самом деле. Ради романа несколько месяцев он проводит на Днепрострое.

Пильняк гордился своей способностью замечать меняющийся ход событий, отзываться на увиденное. Первый роман о революции написан им, как и первый, о нэпе, о необходимости индустриализации. Теперь новый поворот — «год великого перелома». В начале романа о нем — рассказ о барке, затонувшей посреди Волги. С годами вокруг нее намыло остров песка и сломало течение.

Случайных созвучий и случайных эпизодов в столь явной близости от центральной для всего романа метафоры у Пильняка не бывает. Метафора — его способ исторически мыслить, улавливать сложность происходящего. И сейчас его влечет желание сказать о сложном со всей если не простотой, то доходчивостью, убедительностью: как дважды два — четыре, как Волга впадает в Каспийское море...

Он хочет убедить в возможности разумно направлять течение, взяв его государственной рукой, подчинив машине и железному расчету. Пильняк все еще хочет верить, что это возможно. И в то же время не может не замечать, как, несмотря на все более жестко направляющую события государственную руку, обманывая расчет, — казалось бы, такой верный и прекрасный! — ломается течение.

Пильняк написал роман, безусловно, и с той целью, что-бы оправдаться за повесть. Последние вещи, т. е. большая часть из того, что будет написано в 30-е гг., несут на себе отпечаток этого желания — оправдаться: перед кем-то или перед самим собой? Оправдаться, потому что страх движет пишущим или потому что он боится, что чего-то не понял, и хочет понять? Если бы дело было только в том, что писатель решился обменять талант на благополучие и возможность по-прежнему беспрепятственно широко разъезжать по свету и смотреть глазами советского гражданина на Японию, Китай, США — обо всех этих странах Пильняком написаны документальные книги. Но не ради этой возможности оправдывается Пильняк.

Воистину страшная смесь из искренности, страха, в котором еще он пытается себе не признаться, и лукавства, — дескать, и с вами соглашусь, и себе не изменю. Но не получается: и себе изменяет, идя на компромисс с властью, и власть не сумеет обмануть. 28 октября 1937 г. Борис Пильняк будет арестован у себя на даче в Переделкине и 21 апреля следующего, 1938 г. расстрелян.

Печать Просмотров: 6620
Версия для компьютеров