И.А. Бунин в воспоминаниях современников

В.П. Катаев: «Я часто наводил разговор на “Господина из Сан-Франциско”, желая как можно больше услышать от Бунина о том, как и почему написан им этот необыкновенный рассказ, открывший — по моему мнению — совершенно новую страницу в истории русской литературы, которая до сих пор, за самыми незначительными исключениями, славилась изображением только русской жизни: национальных характеров, природы, быта. Если у наших классиков попадались “заграничные куски”, то лишь в той мере, в какой это касалось судеб России или русского человека.

В нарушение всех традиций Бунин написал произведение, где русским был только замечательный язык и та доведённая до возможного совершенства пластичность, которая всегда выделяла русскую литературу изо всех мировых литератур и ставила её на первое место... <...>

—    Почему вас удивляет, что я написал такие “не русские” рассказы? Я не давал клятвы всю жизнь описывать только Россию, изображать лишь наш, русский быт. У каждого подлинного художника, независимо от национальности, должна быть свободная мировая, общечеловеческая душа; для него нет запретной темы; всё сущее на земле есть предмет искусства...»

К.И. Чуковский: «Слава Бунина росла очень медленно. Лет пятнадцать, а пожалуй, и двадцать Бунин оставался в тени, уединённый поэт с негромким голосом и слишком уж узкой лирической темой. Знатоки чтили и хвалили его, восхищались его мастерством, но никогда он не был центральной фигурой нашей литературно-общественной жизни.
Но вот два или три года назад возник новый, неожиданный Бунин, нисколько не похожий на прежнего...

Его “Антоновские яблоки” (1900), “Новый год” (1902) и другие ранние новеллы не были популярны в читательской массе. “Милы, поэтичны — и только” — таково было общее мнение. Фактура у них была необыкновенно добротная, в них встречались страницы, написанные рукою большого художника, но им, этим полурассказам, полустихотворениям в прозе, зыбким, забываемым, смутным, не хватало железа и камня. В их очаровательном, женственном стиле была какая-то расслабленность, томность. Много вкуса, мало темперамента. Недаром за эти годы Бунин только и мог написать, что два тоненьких томика рассказов.
И вдруг “Деревня”, “Игнат”, “Суходол”, “Иоанн Рыдалец”, “Сверчок”... — новый, непредвиденный Бунин!

В этих произведениях нового Бунина лаконический, чёткий и твёрдый рисунок, энергичная, часто жгучая фабула (именно фабулами прежний Бунин был особенно беден) и, главное, глубина проникновения в душевную жизнь людей. Это-то чудеснее всего: Бунин неожиданно стал живописцем сложнейших человеческих чувств после нескольких неудачных попыток оказался таким изощрённым психологом, ведателем глубей и высей души человеческой, каких не могли и предвидеть читатели его прежних вещей».

Б.К. Зайцев: «Всегда он мне “нравился”. С самых юных лет, когда я был начинающим писателем, а он уже известным, он мне именно нравился “бессмысленно” и бездумно: как нравится лицо, закат, запах леса. Кончая жизнь и о нём думая, нахожу, что относился к нему, собственно, как к явлению природы — стихии. В его облике, фигуре, движениях, манере говорить, неповторимой одарённости всегда было для меня некое обаяние, внеразумное.

Первые встречи связаны с Москвой — молодой богемой левого литературного направления (сам он к ней не принадлежал, но бывал у нас). А с другой стороны, оба мы были членами вовсе противоположной “Середы”, кружка более взрослых писателей-реалистов.

“На половине странствия нашей жизни...”, лет в тридцать пять, был он изящен, горд, самоуверен. В большую публику не проходил. Горький, Андреев шумели, он — нет. Но прочная литературная оценка его росла. В 1910 году выбрали его в академию, по разряду “изящной словесности”.

Война, годы предреволюционные и сама революция сильно нас разбросали. Только тут, в эмиграции, жизнь снова сблизила. Встречались постоянно и в Париже, но особенно остался в душе Грасс, милая вилла “Бельведер”, скромная, с поразительным видом на Канн, море, гора Эстерель направо. Юг, солнце, свет, необъятная ширь, запах лаванды, тмина — порождение Прованса — и вообще дух поэзии, окружавший жизнь Ивана, Веры, молодых писателей-друзей, с ними живших (Л. Зуров, Галина Кузнецова).

По утрам трое мы строчили каждый своё в верхнем этаже, моя Вера с Верой Буниной (подруги с юношеских лет, ещё в Москве) вели женские свои разговоры, а внизу в большом светлом кабинете Иван писал какую-нибудь “Жизнь Арсеньева” или “Цикады”.

Весь в белом, тонкий, изящный, теперь уже много старше, чем в Москве во времена “Середы”, но лёгкий и быстрый, как прежде, опять нравился как-то художнически: ну вот, особое существо, даровитейшее в каждом слове, движении, — пусть характер нелёгкий (не всем легкими быть, выдающимися же особенно), но какой-то человек-стихия. Всё в нём земное, в некотором смысле языческое. Мережковский сказал о Толстом: “Тайновидец плоти”, — верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его: “Ты подумай, ведь как у зверя надбровные...” В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время толстовцем (о чём сам писал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым — толстовской зоркостью, изобразильностью осталось.

У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир — чувство Бога, вселенной, любви, смерти: он это всё тоже чувствовал с неким азиатско-буддийским оттенком. Будда был ему чем-то близок. Но вот чувство греха, виновности вполне отсутствовало. “Нет, дорогой мой, я никого не убивал, не крал ничего...” — не сомневаюсь, и никто его в этом не подозревал. В общем же “тайновидец плоти” был ему ближе Будды. А к концу жизни самая эта плоть, которая у него к старости и ослабела, существом его как раз и завладела очень, стала как бы даже душить объятиями своими».

Н.Н. Берберова: «Как я любила его стиль в разговоре, напоминавший героя “Села Степанчикова” Фому Фомича Опискина: “Называйте меня просто Ваше превосходительство”, и его крепкое рукопожатие, разговоры о “дворянских родинках” и “дворянских ушах” и вообще обо всём “дворянском” — я такого, конечно, не слыхала никогда даже от дедушки Караулова! Здесь было что-то древнее, феодальное, а ему вместе с тем всегда хотелось быть с молодыми, самому быть молодым. Как я любила его рассказы (взятые готовыми из старых повестей) о собаках — муругих, брудастых, которые опсовели, которые заложились, полвопе-гие, подуздые; о трактирах на главной орловской улице — поди проверь их, вероятно, половина выдумана вот сейчас, на месте, а всё вместе -- чудо как хорошо! <...>

Если Зинаида Николаевна (Гиппиус) и Дмитрий Сергеевич (Мережковский) при первом знакомстве учиняли собеседнику некий экзамен (“како веруеши?”), то Бунин делал это совсем по-другому, не “како веруеши?”, а какое на тебя произвожу впечатление? А ну ещё? А это как? Он немного тянул слова (по-барски или по-московски? Или как “у нас, в Белёвском уезде”?) и всё время, когда говорил, взглядывал на меня, стараясь прочитать в моём лице впечатление, которое он на меня производит. <...>

—    А стихи мои вам, конечно, не нравятся?
—    Нет... нравятся... но гораздо меньше вашей прозы.

Это было его больное место, я ещё тогда не знала этого.

Но уже через год он вернулся в наших разговорах к теме стихов и прозы, наболевшему вопросу всей его жизни. Он сказал мне однажды в Грассе, куда я ездила к нему:

—    Если бы я захотел, я бы мог любой из моих рассказов написать стихами. Вот, например, “Солнечный удар” — захотел бы, сделал бы из него поэму.

Я почувствовала неловкость, но сказала, что верю. Я была поражена этими словами: он, видимо, думал, что любой “сюжет” можно одеть в любую “форму”, так сказать, наложить форму на содержание, которое рождалось самостоятельно, как голый младенец, для которого нужно выбрать платье. <...>

Он любил смех, он любил всякую “освободительную” функцию организма и любил всё то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут вёсны, а его не будет, что не всё в жизни он испытал... я всегда вспоминала этот балык».

Печать Просмотров: 15496
Версия для компьютеров